У меня есть маленькая филологическая слабость: маньеризм официальной речи. Все эти "сдвиги вправо", "кратное увеличение", "уважаемые жители" вместо положенного "жильцы" в объявлениях об отключении горячей воды и пр.
Нынче обрела прекрасное:
"В связи с плановыми ремонтными работами на оборудовании будет снижена надежность электроснабжения".
Раньше это называлось "возможны перебои", но поэты жилкомхоза ищут новые формы.
Нынче обрела прекрасное:
"В связи с плановыми ремонтными работами на оборудовании будет снижена надежность электроснабжения".
Раньше это называлось "возможны перебои", но поэты жилкомхоза ищут новые формы.
В январе 2020 мы, утирая слёзы, вышибленные неурочным веденецким солнцем, искали возле Святой Маргариты мост, на котором стояла у Ходасевича синеглазая англичанка. И сошлись на том, что, скорее всего, вот этот, от аптеки к Пантелеймоновской церкви (да, я могу написать Сан-Панталон, но вы же первые захихикаете, как детсадовцы).
Мостов в округе три, но один ведёт в не самый туристический квартал, у другого перила сплошь металлические, нет того серого камня, на который опиралась англичанка, а здесь — пожалуйста, и тебе виды, и тебе каменные тумбы ограждения.
Зачем вообще взялись искать?
...Тогда-то
Увидел я тот взор невыразимый,
Который нам, поэтам, суждено
Увидеть раз и после помнить вечно.
На миг один является пред нами
Он на земле, божественно вселяясь
В случайные лазурные глаза.
Но плещут в нем те пламенные бури,
Но вьются в нем те голубые вихри,
Которые потом звучали мне
В сияньи солнца, в плеске черных гондол,
В летучей тени голубя и в красной
Струе вина.
И поздним вечером, когда я шел
К себе домой, о том же мне шептали
Певучие шаги венецианок,
И собственный мой шаг казался звонче,
Стремительней и легче. Ах, куда,
Куда в тот миг мое вспорхнуло сердце,
Когда тяжелый ключ с пружинным звоном
Я повернул в замке? И отчего,
Переступив порог сеней холодных,
Я в темноте у каменной цистерны
Стоял так долго? Ощупью взбираясь
По лестнице, влюбленностью назвал я
Свое волненье. Но теперь я знаю,
Что крепкого вина в тот день вкусил я —
И чувствовал еще в своих устах
Его минутный вкус. А вечный хмель
Пришел потом.
День рожденья Ходасевича нынче.
Мостов в округе три, но один ведёт в не самый туристический квартал, у другого перила сплошь металлические, нет того серого камня, на который опиралась англичанка, а здесь — пожалуйста, и тебе виды, и тебе каменные тумбы ограждения.
Зачем вообще взялись искать?
...Тогда-то
Увидел я тот взор невыразимый,
Который нам, поэтам, суждено
Увидеть раз и после помнить вечно.
На миг один является пред нами
Он на земле, божественно вселяясь
В случайные лазурные глаза.
Но плещут в нем те пламенные бури,
Но вьются в нем те голубые вихри,
Которые потом звучали мне
В сияньи солнца, в плеске черных гондол,
В летучей тени голубя и в красной
Струе вина.
И поздним вечером, когда я шел
К себе домой, о том же мне шептали
Певучие шаги венецианок,
И собственный мой шаг казался звонче,
Стремительней и легче. Ах, куда,
Куда в тот миг мое вспорхнуло сердце,
Когда тяжелый ключ с пружинным звоном
Я повернул в замке? И отчего,
Переступив порог сеней холодных,
Я в темноте у каменной цистерны
Стоял так долго? Ощупью взбираясь
По лестнице, влюбленностью назвал я
Свое волненье. Но теперь я знаю,
Что крепкого вина в тот день вкусил я —
И чувствовал еще в своих устах
Его минутный вкус. А вечный хмель
Пришел потом.
День рожденья Ходасевича нынче.
Несколько лет назад, в жизни уже, наверное, позапозапрошлой, я готовила лекцию под условным названием "Шекспир этого не говорил" — о том, как фрагменты переводов, часто сделанных под углом к оригиналу, вскользь, а то и поперёк, зажили в русском языке своей жизнью на правах цитат из Шекспира. Потом грянула жизнь позапрошлая, потом вовсе, лекцию я так и не прочла; если таковую прочтёт кто из расторопных коллег, вы будете знать, чем он вдохновился, не впервой, но сейчас не о том.
Одним из примеров, разумеется, должен был стать весьмиртеатр, который даже в песню попал, и все мы в нём актёры.
Ещё в просеминаре, на втором курсе, страшно сказать, сколько лет назад, я писала работу о многозначности и многоуровневости понятия "игра" у Шекспира, о том, что есть game, а есть play, о том, что play — это и глагол, и существительное, и о других, как водится, различных вещах. Поэтому скучным зелёным голосом перескажу то, что принято писать в примечаниях к сцене из "Как вам это понравится", седьмой второго действия, где как раз мир уподобляется театру.
Да, на флаге "Глобуса" был девиз Totus mundus agit histrionem, "Весь мир лицедействует", цитата из Петрония, и, да, Шекспир здесь обращается к любимой метафоре Ренессанса, — жизнь как спектакль, жизнь как игра — которая есть хоть у Эразма Роттердамского, хоть, жизнь есть сон, у испанцев. Здесь следует упомянуть пролог к "Укрощению строптивой" и эпилог, который произносит Пак в "Сне в летнюю ночь", а также монолог Просперо, упомянем же их.
Дело, однако, в том, что никакого канонического весьмиртеатр — вы, кстати, как это произносите, "весь мир теат" или "весь мир театыр"? это серьёзный вопрос, замкнутость/незамкнутость строки в шекспировском ямбе бывает значима — у Шекспира-то и нет.
О театре говорит Герцог Жаку после несостоявшегося разбоя и ухода Орландо:
Thou seest we are not all alone unhappy.
This wide and universal theater
Presents more woeful pageants than the scene
Wherein we play in. — Видишь, не мы одни несчастны. Этот обширный вселенский театр представляет и более печальные зрелища, чем сцена, в которой играем мы.
И Жак отвечает:
All the world’s a stage,
And all the men and women merely players. — Весь мир — подмостки, и все мужчины и женщины всего лишь актёры.
За чем следует знаменитый монолог о том, что каждый выходит и уходит в свой черёд, и каждый играет несколько ролей, по возрастам.
Я нарочно дала подстрочник, чтобы разделить theatre, "театр" и scene, "сцену" как часть драматургического текста у Герцога, и stage "сцену" как подмостки у Жака. В русских переводах, так уж получилось, они подменяют друг друга и сливаются воедино, а ведь различие есть, и оно не пустячно.
Если весь мир занят лицедейством, это одно; если мир — обширный театр, сама вселенная есть действо — это другое; если же мир — сцена, это уже третье. Социальные практики, описанные в старомодном духе зерцала, довольно общее место современной автору философии, и уточнение, открывающее новую тему. Потому что к сцене автоматически прилагается зритель. Кто-то смотрит на то, как мы тут играем, кто-то может оценить игру и, усмехнувшись, шепнуть соседу:
Lord, what fools these mortals be!
Одним из примеров, разумеется, должен был стать весьмиртеатр, который даже в песню попал, и все мы в нём актёры.
Ещё в просеминаре, на втором курсе, страшно сказать, сколько лет назад, я писала работу о многозначности и многоуровневости понятия "игра" у Шекспира, о том, что есть game, а есть play, о том, что play — это и глагол, и существительное, и о других, как водится, различных вещах. Поэтому скучным зелёным голосом перескажу то, что принято писать в примечаниях к сцене из "Как вам это понравится", седьмой второго действия, где как раз мир уподобляется театру.
Да, на флаге "Глобуса" был девиз Totus mundus agit histrionem, "Весь мир лицедействует", цитата из Петрония, и, да, Шекспир здесь обращается к любимой метафоре Ренессанса, — жизнь как спектакль, жизнь как игра — которая есть хоть у Эразма Роттердамского, хоть, жизнь есть сон, у испанцев. Здесь следует упомянуть пролог к "Укрощению строптивой" и эпилог, который произносит Пак в "Сне в летнюю ночь", а также монолог Просперо, упомянем же их.
Дело, однако, в том, что никакого канонического весьмиртеатр — вы, кстати, как это произносите, "весь мир теат" или "весь мир театыр"? это серьёзный вопрос, замкнутость/незамкнутость строки в шекспировском ямбе бывает значима — у Шекспира-то и нет.
О театре говорит Герцог Жаку после несостоявшегося разбоя и ухода Орландо:
Thou seest we are not all alone unhappy.
This wide and universal theater
Presents more woeful pageants than the scene
Wherein we play in. — Видишь, не мы одни несчастны. Этот обширный вселенский театр представляет и более печальные зрелища, чем сцена, в которой играем мы.
И Жак отвечает:
All the world’s a stage,
And all the men and women merely players. — Весь мир — подмостки, и все мужчины и женщины всего лишь актёры.
За чем следует знаменитый монолог о том, что каждый выходит и уходит в свой черёд, и каждый играет несколько ролей, по возрастам.
Я нарочно дала подстрочник, чтобы разделить theatre, "театр" и scene, "сцену" как часть драматургического текста у Герцога, и stage "сцену" как подмостки у Жака. В русских переводах, так уж получилось, они подменяют друг друга и сливаются воедино, а ведь различие есть, и оно не пустячно.
Если весь мир занят лицедейством, это одно; если мир — обширный театр, сама вселенная есть действо — это другое; если же мир — сцена, это уже третье. Социальные практики, описанные в старомодном духе зерцала, довольно общее место современной автору философии, и уточнение, открывающее новую тему. Потому что к сцене автоматически прилагается зритель. Кто-то смотрит на то, как мы тут играем, кто-то может оценить игру и, усмехнувшись, шепнуть соседу:
Lord, what fools these mortals be!
Forwarded from Старшина Шекспир
Много раз уже говорила, что в переводе шекспировская намеренная сложность оказывается часто проще, чем внешняя простота. Риторику можно взять штурмом, можно вышить бисером, обойти, перепрыгнуть, подкопать... чем дольше грызёшь Шекспира, тем вернее начинаешь перекусывать арматурные прутья, пусть только подносят. А вот когда арматуры нет, когда это не заливная конструкция, но цельный, пусть небольшой, камень, раскусить-то его можно, да вот обратно срастить на целевом языке — как?
Любимое моё невыносимое шекспировское undo из таких камней. Понятно, что когда кто-нибудь в тексте undone, в переводе он будет "погиб", "пропал", ему "конец" и т.д. Там, где в оригинале голая грамматика, противоположное "сделать" и отсутствующее в русском "раз-сделать", нам надо выбрать что-то более конкретное, прибить значение гвоздями к контексту за один из оттенков, свести к нему. Now mark me how I will undo myself, произносит несчастный Ричард II, и у тебя мороз по хребту, потому что он именно что себя раз-делывает, как курицу для готовки: снимает корону, отдаёт скипетр, вырывает из сердца королевскую гордость, смывает слезами елей помазания — демонтирует короля (здесь отличники кричат: "Канторович! Канторович!"... молодцы, купите себе шоколадную медаль). А в переводе он себя "уничтожит", не тот масштаб, не та процедура. Equivocation will undo us, поднимает палец принц Гамлет; неопределённость, уклончивость, неоднозначность нас вот это вот, разложит на составные части, упразднит как целое и тем отменит — вечное "погубит" по-русски соотносится с оригиналом разве что метонимически, pars pro toto; и погубит тоже.
Оттого, когда undo стоит у Шекспира в паре с близнецом-антонимом, do, переводчик бессилен. To wish things done, undone, говорит Брут, "желать, чтобы сделанное не было сделано, было раз-сделано", поди занеси это в русский язык, да ещё в пятистопный на нём ямб. Или леди Макбет со своим What's done cannot be undone — "что сделано, того не воротишь", оно конечно, но ощущение, что у действия просто меняется знак, пропадает, а в нём весь смысл: перешли черту в одну сторону, обратно не перейдёшь, против движения времени не двинешься. Или Леонт, they would do that which should undo more doing, с этой игрой в пристенок переводчику не справиться, хоть плачь, геометрия неизбежно нарушается.
А ведь, казалось бы, просто, как три копейки, нельзя проще.
Любимое моё невыносимое шекспировское undo из таких камней. Понятно, что когда кто-нибудь в тексте undone, в переводе он будет "погиб", "пропал", ему "конец" и т.д. Там, где в оригинале голая грамматика, противоположное "сделать" и отсутствующее в русском "раз-сделать", нам надо выбрать что-то более конкретное, прибить значение гвоздями к контексту за один из оттенков, свести к нему. Now mark me how I will undo myself, произносит несчастный Ричард II, и у тебя мороз по хребту, потому что он именно что себя раз-делывает, как курицу для готовки: снимает корону, отдаёт скипетр, вырывает из сердца королевскую гордость, смывает слезами елей помазания — демонтирует короля (здесь отличники кричат: "Канторович! Канторович!"... молодцы, купите себе шоколадную медаль). А в переводе он себя "уничтожит", не тот масштаб, не та процедура. Equivocation will undo us, поднимает палец принц Гамлет; неопределённость, уклончивость, неоднозначность нас вот это вот, разложит на составные части, упразднит как целое и тем отменит — вечное "погубит" по-русски соотносится с оригиналом разве что метонимически, pars pro toto; и погубит тоже.
Оттого, когда undo стоит у Шекспира в паре с близнецом-антонимом, do, переводчик бессилен. To wish things done, undone, говорит Брут, "желать, чтобы сделанное не было сделано, было раз-сделано", поди занеси это в русский язык, да ещё в пятистопный на нём ямб. Или леди Макбет со своим What's done cannot be undone — "что сделано, того не воротишь", оно конечно, но ощущение, что у действия просто меняется знак, пропадает, а в нём весь смысл: перешли черту в одну сторону, обратно не перейдёшь, против движения времени не двинешься. Или Леонт, they would do that which should undo more doing, с этой игрой в пристенок переводчику не справиться, хоть плачь, геометрия неизбежно нарушается.
А ведь, казалось бы, просто, как три копейки, нельзя проще.
Forwarded from Старшина Шекспир
Стоило помянуть шекспировское undone, застучал опять в голове монолог Елены из All's Well That Ends Well, который весь из этого undone растёт, как из зерна. Удивительный текст, разбитый надвое сочной ренессансной похабщиной, разговором с Паролем о девственности, он в результате спрессовки полярностей взлетает и падает такой тахикардической кардиограммой, что только держись. Чтение Шекспира вообще есть практика сугубо телесная, оно заставляет тебя дышать по-своему, задыхаться, как надо, перехватывает частоту сердечного сокращения, затягивает вас с речью друг в друга, в узел, так что уже слова начинают тобой дышать, тобой теплеть, а ты раскаляешься добела от их движения горлом и сосудами.
Перечисляя тысячу любовей, которую найдёт Бертрам при дворе, Елена впадает в модус, традиционный для ренессансной поэзии, от учёного средневековья перенявшей любовь к спискам, перечням, низанию семантических жемчугов, упорядочению мира через именование, — а как ещё его пережить-то? — но не столько от ума, сколько от любовной тоски, от того, что молчать физически больно. Там, на недосягаемой орбите, Бертрама ждёт целый мир прелестных ласкательных имён, которыми нарекает жмурящийся болтун Купидон:
A mother and a mistress and a friend,
A phoenix, captain and an enemy,
A guide, a goddess, and a sovereign,
A counsellor, a traitress, and a dear...
В переводе Донского — хорошем! — это всё превращается в усреднённо-пиитическую шелуху:
"Владычица", "возлюбленная", "друг",
"Губительница", "госпожа", "царица",
"Изменница", "волшебница", "богиня" и т.д.
А у Елены-то "мать, госпожа, друг, феникс, капитан (да, "глава" любого рода, но прежде всего "командир"), враг, проводник, богиня и суверен ("владычица" слишком общо, здесь именно монаршая верховная власть), советник, предательница и милая" — совсем другой строй именования дамы, с отчётливым уклоном в сторону войны и власти, без которых невозможна речь о любви в шекспировское время; но и высокая мистика, феникс, классическая женская эмблема, поскольку птица женского рода в родном языке любовной поэзии Ренессанса, итальянском.
И это ведь ещё завораживающей красоты звучание: a guide, a goddess and a sovereign, чередование заднеязычных и переднеязычных, передача пульсации от горла к кончику языка, с прикусыванием губы и финальным звоном в sovereign.
Пьеса не первого ряда по общему мнению, не "Гамлет", чай.
Перечисляя тысячу любовей, которую найдёт Бертрам при дворе, Елена впадает в модус, традиционный для ренессансной поэзии, от учёного средневековья перенявшей любовь к спискам, перечням, низанию семантических жемчугов, упорядочению мира через именование, — а как ещё его пережить-то? — но не столько от ума, сколько от любовной тоски, от того, что молчать физически больно. Там, на недосягаемой орбите, Бертрама ждёт целый мир прелестных ласкательных имён, которыми нарекает жмурящийся болтун Купидон:
A mother and a mistress and a friend,
A phoenix, captain and an enemy,
A guide, a goddess, and a sovereign,
A counsellor, a traitress, and a dear...
В переводе Донского — хорошем! — это всё превращается в усреднённо-пиитическую шелуху:
"Владычица", "возлюбленная", "друг",
"Губительница", "госпожа", "царица",
"Изменница", "волшебница", "богиня" и т.д.
А у Елены-то "мать, госпожа, друг, феникс, капитан (да, "глава" любого рода, но прежде всего "командир"), враг, проводник, богиня и суверен ("владычица" слишком общо, здесь именно монаршая верховная власть), советник, предательница и милая" — совсем другой строй именования дамы, с отчётливым уклоном в сторону войны и власти, без которых невозможна речь о любви в шекспировское время; но и высокая мистика, феникс, классическая женская эмблема, поскольку птица женского рода в родном языке любовной поэзии Ренессанса, итальянском.
И это ведь ещё завораживающей красоты звучание: a guide, a goddess and a sovereign, чередование заднеязычных и переднеязычных, передача пульсации от горла к кончику языка, с прикусыванием губы и финальным звоном в sovereign.
Пьеса не первого ряда по общему мнению, не "Гамлет", чай.
Если вам нужно связаться со мной по личному вопросу — канал теперь принимает сообщения. Слева внизу значок.
Но рекламу я по-прежнему не беру, никакую, даже отвечать не стану.
Но рекламу я по-прежнему не беру, никакую, даже отвечать не стану.
Русский язык вернее было бы праздновать не в день рожденья, но в день смерти Пушкина: как не стало Александра Сергеевича, так и язык нам отошёл, а до того покамест пушкинский был.
Нет, я ни в коем случае не считаю Пушкина создателем русского литературного языка, слишком люблю Ломоносова, Сумарокова, Державина — и Фонвизина! Фонвизина! — весь угловатый и задиристый строй речи осьмнадцатого столетия; то басит, то подпускает петрушку, как подросток, у которого ломается голос. Да что с того, ни Данте итальянского не создавал, ни Шекспир английского.
А вот то, что пушкинский русский нами воспринимается как абсолютный, бесспорно. Что в стихах, что в прозе он свободен — латинское absolvere, от которого происходит "абсолют", напомню, означает "освобождать, отпускать" — и точен почти магически, будто яблочко всякой мишени само возникает там, куда вонзается пущенная стрела. Отчасти так и есть, наше представление о точности и свободе речи во многом Пушкиным задано, по нему выстроено и с ним неосознанно поверяется.
И объяснить это тому, в кого не встроен пушкинский камертон, трудно — в переводе оно не выживает. Как бы ни любила я "Онегина" в переводе Фейлена, понимаю, что люблю в нём отзвук, отблеск, удачное попадание в дыхание пушкинского текста; похож, как живой. Тем, кто живого не ведает, нечего и полюбить.
В этом есть нечто по-своему прекрасное, в ловле сходства, в соприкосновении с тем, что знаешь внутри самого устройства себя, своей речи, а значит, и мышления; или наоборот, здесь от перемены мест слагаемых сумма точно не меняется.
Одно из значений absolvere — "растворять". То, что не нуждается в твоём подтверждении, растворено во всём, в тебе тоже, и ты, узнавая его поминутно, подтверждаешь, называя это парадоксом или чудом.
Чем бы ни было, свято место пусто не бывает. Сегодня — Пушкин и его наш язык.
Нет, я ни в коем случае не считаю Пушкина создателем русского литературного языка, слишком люблю Ломоносова, Сумарокова, Державина — и Фонвизина! Фонвизина! — весь угловатый и задиристый строй речи осьмнадцатого столетия; то басит, то подпускает петрушку, как подросток, у которого ломается голос. Да что с того, ни Данте итальянского не создавал, ни Шекспир английского.
А вот то, что пушкинский русский нами воспринимается как абсолютный, бесспорно. Что в стихах, что в прозе он свободен — латинское absolvere, от которого происходит "абсолют", напомню, означает "освобождать, отпускать" — и точен почти магически, будто яблочко всякой мишени само возникает там, куда вонзается пущенная стрела. Отчасти так и есть, наше представление о точности и свободе речи во многом Пушкиным задано, по нему выстроено и с ним неосознанно поверяется.
И объяснить это тому, в кого не встроен пушкинский камертон, трудно — в переводе оно не выживает. Как бы ни любила я "Онегина" в переводе Фейлена, понимаю, что люблю в нём отзвук, отблеск, удачное попадание в дыхание пушкинского текста; похож, как живой. Тем, кто живого не ведает, нечего и полюбить.
В этом есть нечто по-своему прекрасное, в ловле сходства, в соприкосновении с тем, что знаешь внутри самого устройства себя, своей речи, а значит, и мышления; или наоборот, здесь от перемены мест слагаемых сумма точно не меняется.
Одно из значений absolvere — "растворять". То, что не нуждается в твоём подтверждении, растворено во всём, в тебе тоже, и ты, узнавая его поминутно, подтверждаешь, называя это парадоксом или чудом.
Чем бы ни было, свято место пусто не бывает. Сегодня — Пушкин и его наш язык.
Из Вконтактика; не хотела дублировать, но бог с вами, нате.
Готовясь к лекции о русском Гофмане, я, понятное дело, читала бесчисленные работы о перекличках между "Счастьем игрока" и "Пиковой дамой"; с непременным трогательным наш-то вашего через сарай перекинет, но то детали.
И в какой-то гофмановский насквозь миг, в гостиничном кресле под торшером, с видом на казармы кирасирского полка, воткнулась в рассуждения уважаемого пушкиниста о том, как повторение буквы — кажется, Н — создаёт в тексте ощущение нарастающей тревоги. Приставленный ко мне немец-чорт с готовностью зажёг волшебный фонарь и явил Александра Сергеевича, считающего в черновике буквы Н: довольно ли?.. нарастает ли тревога?.. или ещё подсыпать?.. и хвостик гусиного пера покусывает в задумчивости.
Продышавшись от хохота и утерев слёзы, я, пожалуй, даже умилилась такой беззаветной вере в побуквенное выстраивание текста, в алгоритмизацию эффекта и, главное, его обратную просчитываемость. А потом вдруг поняла: Сальери же!
Так получилось, что "Моцарта и Сальери" я знаю наизусть; и "Каменного гостя" ещё. Не "Онегина", как обычно рассказывают про полулегендарных пап и дедушек, того кусками, а тут — от начала до конца, хоть под утро разбуди. И синьор Антонио с его кривой, невыносимой, безрадостной любовию к музыке (музЫке, конечно, на ы) всегда вызывал у меня род досадливого сочувствия.
Это ведь больно: понимать лучше всех, — по крайней мере, быть уверенным, что лучше всех понимаешь — чувствовать точнее, улавливать полнее — безответно. Музыка Сальери не любит. Ну, я бы тоже не стала любить того, кто разнимает предмет страсти, как труп, ну его.
В гармонии, разумеется, есть алгебра (и наоборот), но на одном знании алгебры гармонии не создашь. Бедный Сальери строит и строит свои правильные, немного тяжеловесные, но добротные сочинения, их вполне можно слушать, они хорошо продаются... а потом приходит Моцарт.
То есть, сперва приходит Глюк. Потом Гайдн. И каждый раз оказывается, что всё тщательно выстроенное — не то. Музыка опять ушла к другому, неблагодарная, хотя он всё для неё, всем пожертвовал, а она!..
А она любит тех, кому знание алгебры не ограничивает, но открывает мир. У кого алгебра жительствует, кто не боится от неё отступить, потому что знает, что это невозможно, она есть и будет во всём, что гармонично, что соединяет свободу и точность по любви, не по инструкции.
Пушкин знал.
Дыши да говори, ищи то самое слово — а буквы пушкинисты потом подсчитают, думая, что нашли формулу, пусть их.
Готовясь к лекции о русском Гофмане, я, понятное дело, читала бесчисленные работы о перекличках между "Счастьем игрока" и "Пиковой дамой"; с непременным трогательным наш-то вашего через сарай перекинет, но то детали.
И в какой-то гофмановский насквозь миг, в гостиничном кресле под торшером, с видом на казармы кирасирского полка, воткнулась в рассуждения уважаемого пушкиниста о том, как повторение буквы — кажется, Н — создаёт в тексте ощущение нарастающей тревоги. Приставленный ко мне немец-чорт с готовностью зажёг волшебный фонарь и явил Александра Сергеевича, считающего в черновике буквы Н: довольно ли?.. нарастает ли тревога?.. или ещё подсыпать?.. и хвостик гусиного пера покусывает в задумчивости.
Продышавшись от хохота и утерев слёзы, я, пожалуй, даже умилилась такой беззаветной вере в побуквенное выстраивание текста, в алгоритмизацию эффекта и, главное, его обратную просчитываемость. А потом вдруг поняла: Сальери же!
Так получилось, что "Моцарта и Сальери" я знаю наизусть; и "Каменного гостя" ещё. Не "Онегина", как обычно рассказывают про полулегендарных пап и дедушек, того кусками, а тут — от начала до конца, хоть под утро разбуди. И синьор Антонио с его кривой, невыносимой, безрадостной любовию к музыке (музЫке, конечно, на ы) всегда вызывал у меня род досадливого сочувствия.
Это ведь больно: понимать лучше всех, — по крайней мере, быть уверенным, что лучше всех понимаешь — чувствовать точнее, улавливать полнее — безответно. Музыка Сальери не любит. Ну, я бы тоже не стала любить того, кто разнимает предмет страсти, как труп, ну его.
В гармонии, разумеется, есть алгебра (и наоборот), но на одном знании алгебры гармонии не создашь. Бедный Сальери строит и строит свои правильные, немного тяжеловесные, но добротные сочинения, их вполне можно слушать, они хорошо продаются... а потом приходит Моцарт.
То есть, сперва приходит Глюк. Потом Гайдн. И каждый раз оказывается, что всё тщательно выстроенное — не то. Музыка опять ушла к другому, неблагодарная, хотя он всё для неё, всем пожертвовал, а она!..
А она любит тех, кому знание алгебры не ограничивает, но открывает мир. У кого алгебра жительствует, кто не боится от неё отступить, потому что знает, что это невозможно, она есть и будет во всём, что гармонично, что соединяет свободу и точность по любви, не по инструкции.
Пушкин знал.
Дыши да говори, ищи то самое слово — а буквы пушкинисты потом подсчитают, думая, что нашли формулу, пусть их.
Русское "рутина" — привычные приёмы, методы работы, обычные для данного вида деятельности, пристрастие к шаблону; боязнь перемен, застой и т.д. — пришло через немецкий из французского, где routine означает примерно то же. В основе там ясно читается route, дорога, путь, направление, а оно в свою очередь происходит от латинского rupta via, "наезженная дорога".
Интересно, что собственно дорога, via, в процессе отвалилась, и дорога по определению стала означать нечто продолженное либо с усилием, как просека через лес, либо возникшее в результате последовательных длительных усилий; где топтали, там и дорога, принцип нового газона.
Но ещё интереснее, что в английском языке возможно выражение happy routine, означающее повторяющиеся изо дня в день действия, от которых — хорошо. Чашка кофе у окна с видом на улицу или деревья, обмен всякой ерундой в мессенджере с кем-то милым сердцу, покупка слоечки — с пеканом и кленовым сиропом, дайте две — в пекарне на углу, обед вместе по средам, прогулка в парке и ужин по пятницам.
В русском рутина не бывает счастливой, если это не нарочитая калька. Обыденность и однообразие заедают, мы скроллим ленту в поисках дофаминового вброса, ищем впечатлений и новизны.
Но мудрый аббат Суэль не просто так говорил мятущемуся нездоровому Рене, что счастье можно найти лишь на проторённых путях. Via rupta, happy routine, бывает и так.
Интересно, что собственно дорога, via, в процессе отвалилась, и дорога по определению стала означать нечто продолженное либо с усилием, как просека через лес, либо возникшее в результате последовательных длительных усилий; где топтали, там и дорога, принцип нового газона.
Но ещё интереснее, что в английском языке возможно выражение happy routine, означающее повторяющиеся изо дня в день действия, от которых — хорошо. Чашка кофе у окна с видом на улицу или деревья, обмен всякой ерундой в мессенджере с кем-то милым сердцу, покупка слоечки — с пеканом и кленовым сиропом, дайте две — в пекарне на углу, обед вместе по средам, прогулка в парке и ужин по пятницам.
В русском рутина не бывает счастливой, если это не нарочитая калька. Обыденность и однообразие заедают, мы скроллим ленту в поисках дофаминового вброса, ищем впечатлений и новизны.
Но мудрый аббат Суэль не просто так говорил мятущемуся нездоровому Рене, что счастье можно найти лишь на проторённых путях. Via rupta, happy routine, бывает и так.
Год за годом 15 июня, в день рожденья Уччелло, я повторяю эту запись, потому что лучше всё равно не скажу.
Паоло Ди Доно, известный более как Уччелло, — это хочется сказать на нынешний манер: Паоло "Птица" Ди Доно — написал "Ночную охоту в лесу", известную более просто как "Охота", незадолго до своей смерти в 1465 году. По какому поводу и для кого, можно только гадать.
Читать дальше.
Паоло Ди Доно, известный более как Уччелло, — это хочется сказать на нынешний манер: Паоло "Птица" Ди Доно — написал "Ночную охоту в лесу", известную более просто как "Охота", незадолго до своей смерти в 1465 году. По какому поводу и для кого, можно только гадать.
Читать дальше.
Telegraph
Охота
Паоло Ди Доно, известный более как Уччелло, — это хочется сказать на нынешний манер: Паоло "Птица" Ди Доно, — написал "Ночную охоту в лесу", известную более просто как "Охота", незадолго до своей смерти в 1465 году. По какому поводу и для кого, можно только…
Подумала вдруг, будь на месте Гумберта Гумберта Лев Ганин, всей доводящей до белого каления борцов за молань истории Лолиты просто не случилось бы. Не была бы нужна после встречи на веранде Хейзов — но за минутное господство над озаренною душой, за умиление, за сходство... будь счастлива, Господь с тобой; не зря же Набоков так обиженно любит слегка загримированного под Кончеева Ходасевича в "Даре".
Это — вполне терапевтическое, при всем презрении автора к кушеточному анализу — пере-живание без фактического про-живания события есть и в "Машеньке", и в великом финале великой, хоть и мало читаемой "Подлинной жизни Себастьяна Найта", и в тени липовой аллеи, которой идут Фёдор Константинович и Зина к невозможному дому; дверь заперта, ключ забыт.
Читатель, как мудро заметила библиотекарша, упомянутая в дневнике Галины Кузнецовой, таких концов не любит. Ехала-ехала и не доехала!
Удивительно, как при всей тошнотворной определённости "Лолита" снова оказывается о том же опыте неуловимого.
Вернее, не удивительно нисколько.
Это — вполне терапевтическое, при всем презрении автора к кушеточному анализу — пере-живание без фактического про-живания события есть и в "Машеньке", и в великом финале великой, хоть и мало читаемой "Подлинной жизни Себастьяна Найта", и в тени липовой аллеи, которой идут Фёдор Константинович и Зина к невозможному дому; дверь заперта, ключ забыт.
Читатель, как мудро заметила библиотекарша, упомянутая в дневнике Галины Кузнецовой, таких концов не любит. Ехала-ехала и не доехала!
Удивительно, как при всей тошнотворной определённости "Лолита" снова оказывается о том же опыте неуловимого.
Вернее, не удивительно нисколько.